Валерий Подорога, Институт философии РАН. Вина и ответственность — те наши возможности, которые открывают сознательный путь к прощению и одновременно, к забвениюХочу сделать решительный шаг к тому, чтобы обратиться к ответу на вопрос, который уже присутствует в обсуждении: не как это было, а что это было? То есть о феноменальности этого невероятного, чудовищно тяжелого опыта, который пережила страна — о том, что с ним, собственно, делать не только в контексте непосредственной мемориальной памяти (уже многое ясно, мы даже знаем, как это было). Почти каждое поколение, так или иначе, пытается ответить на вопрос: что это было? Это же касается и общеисторического взгляда, потому что, конечно, если мы признаем Большой террор неким событием, то мы должны к нему относиться как к событию, находящемуся не только в русской истории, но и в европейской истории, а возможно, даже и мировой. Эта включенность события в исторический контекст тоже играет колоссальную роль, потому что это, в конечном счете, связано с понятием вины и ответственности за происходящее, за то, что произошло в этой истории.
Я буду говорить о некоторых различиях и возможно даже терминологических тонкостях. Все равно нам нужно будет пройти этот путь для того, чтобы выйти на такую дискуссию — может быть, общероссийскую дискуссию по поводу истории, памяти. Тем более, примеры того, как похищается история, нам уже видны. В частности, этот учебник для начинающих учителей, как раз и показывает, что сегодня можно очень просто обходиться с памятью, если не поддерживается тонус и накал общей дискуссии или общего обсуждения, которое, мне кажется, как и в европейском сознании (например, в немецком), ведется непрерывно. Дискуссия не должна останавливаться — это непрерывное подключение разных поколений исследователей, теоретиков и практиков к тому, что, собственно, представляет из себя эта история (если мы вообще имеем эту историю). Когда-то Ницше выделил три типа истории, и выдающиеся историки, философы истории так или иначе эти три разновидности очень часто используют. Это — антикварная история, мемориальная и критическая. Все они идеально и чисто, как типы, не выделяются, почти целиком и полностью друг друга иногда поглощают, взаимовлияют и т.д. Мне показалось, что в связи с нашей темой мемориальная история наиболее ясна, она связана даже с какими-то нравственно-эмоциональными и отчасти количественными параметрами, очень важными статистическими исследованиями, очень важными поисковыми тяжелейшими работами (можно просто восхищаться энтузиазмом людей, которые осуществляют эту работу). Тем не менее, мы должны все-таки признать, что мемориальная история является объективной историей, т.е. историей, которая не запоминается, которая требует обязательно мемориала, требует обязательно каких-то знаков, требует какогото постоянного отношения к себе, которая овеществлена в чем-то, что должно сохраняться независимо от того, знаем мы эту историю или нет. Это история в качестве напоминания.
Часто слышится требование от государства создать мемориальные парки, и я согласен с этим. Тем не менее, это одна только лишь из функций, потому что есть еще антикварная история — собрание причудливых остатков ушедшей эпохи, которую мы даже не можем хорошо восстановить, т.е. это ушедшая полностью история. И так история мемориальная — это та, которую мы не отпускаем и не даем ей уйти, которую пытаемся как-то сохранить, но сохраняем только в форме эмоционального отношения и знака, выражающего это отношение.
Наконец, следующий этап — уже, собственно, критическая история, где идет вопрос о своевременности или несвоевременности оценки события, т.е. здесь мы включаемся в понятие события. Для истории это центральнейшее понятие. Я хотел бы вас отнести к сложному и очень важному спору, возникшему в 1985–1987 гг. в Германии в связи с некоторыми позициями немецких историков, которые пытаются некоторым образом не то что обелить, а расширить рамки понимания национальной немецкой беды.
Мы знаем, что прошли две различные волны денацификации, начиная с 45го года. И несколько волн было в Германии. Но тем не менее устоявшаяся норма ответственности всего немецкого народа сохранялась. И, вероятно, попытка постоянной угрозы идентичности спровоцировала исторический спор, где возникла важная проблема.
Она заключалась в том, можем ли мы признать Освенцимом — т.е. Освенцим в этом случае рассматривается как событие, связанное с нацизмом и не только с нацизмом, а с широкой ответственностью всего немецкого народа за Холокост — можем ли мы это признать, или расширить рамки этой ответственности? То есть вопрос заключался в определении Холокоста или Освенцима как события. Если это событие, то оно уникально, неповторимо, неподражаемо и неистребимо в своей жестокости, чудовищности и т.д. Тогда у нас получается выход из истории. В истории такое событие не держится. Оно просто абсолютно уникально. Оно не сохраняется в истории. Оно отдельно исследуется, отдельно входит в мемориал, отдельно им занимаются, отдельно его изучают. Это как бы вне историческая история. То есть история очень странным образом не растворена внутри этого события, само событие с историей как бы не связано. Это что-то, что нельзя было никогда, ни при каких условиях допускать человечеству или человеческому сообществу. Но это произошло.
Очень известный историк Э. Нольте, неожиданно сделал своеобразный, ход. Он расширил понятие ответственности немецкого народа. Он попытался связать эту непосредственную ответственность с некоторыми образцами общеевропейского поведения, и, в частности, он связал ее с большевизмом. Он предположил, что большевизм создал образцы преступления, которые просто были заимствованы Гитлером, его группировкой, нацистами и т.д. Такая концепция, с одной стороны, простая, но очень тонкая по своей сути. Потому что в том случае, если мы это событие делаем не уникальным, а переходящим и, более того, повторяющим какоето другое событие, то первичным становится событие — преступление, которое опережает гитлеровский, нацистский террор и гитлеровско-нацистские лагеря. То есть как бы до лагерей нацистских уже существовала некоторая практика уничтожения и отношения к человеческой личности, которое возникает вместе с большевизмом.
Спор был очень жаркий. Он был очень серьезный, потому что вопрос здесь неимоверно определен: в какой мере немецкая вина может быть осмыслена и каким образом можно от нее, хоть от части, избавиться, т.е. расширить зону ответственности. В силу этого Нольте выдвинул идею вот этой европейской гражданской войны, которая шла непрерывно в течение определенного времени, после 17го года. Но в любом случае вот эта всеевропейская гражданская война привела к тому, что формы, образцы и поведение и пренебрежение личности, правами человека, легкий переход к насилию, к жестокости, к уничтожению складывались не в рамках какой-то отдельной страны, а общей совокупной ответственности, которую должно нести все европейское сознание, участвующее в этой гражданской войне.
Я обрисовал в очень грубых красках, в общих чертах этот спор. Для нас он полезен тем, что, я думаю, мы до сих пор не можем выйти на какой-то возможный уровень включения события Большого террора в рамки некоторого исторического опыта, потому что история все-таки должна как-то складываться, и она должна носить характер концептуализации. Мы должны знать, что мы обладаем какими-то четкими и ясными представлениями и понятиями.
Тема, например, «Большой террор» — это как бы метафора. Или что это? Или это представление. Или что это? Я не встречал работ, которые бы выходили на уровень философско-исторического осмысления.
Более поразительный факт заключается в том, что попытку такой философии истории на уровне лучших ее образцов мы находим у Солженицына и Шаламова. Это невероятно, что литература начинает выполнять работу за целый отряд историков. Я их ни в чем не обвиняю, но просто имею в виду, что сложились определенные условия, в которых историки слишком заняты были фактичностью и до сих пор отстаивают эмпирическую базу, теряя общее целое, и в том числе, даже не пытаясь определить основание собственной науки. В течение многих лет, я думаю, это происходит.
Я привлекаю такие фигуры, как Шаламов и Солженицын только для того, чтобы указать, что у них опыт этот был необычайно точно проигран. В одном случае Солженицын рассматривал явление, например, ГУЛАГа в самом широком историческом смысле как нечто ошибочное, на грани случайного, как какое-то отступление от чего-то. То есть в том смысле, что есть и скрытая надежда исправления. Скрытая надежда понимания будущего, которое может дать нам позитивные всходы и привнести опыт, который мы будем противостоять этому негативному опыту.
А с другой стороны, невероятная совершенно, удивительная проза Шаламова — невероятная метафизика, в которой он описывает лагерное бытие с точки зрения состоявшегося феномена. Для него ГУЛАГ — не случайность какого-то события, а тот мир, в котором он существовал 19 лет, жил в нем, и он рассматривает его как законченное бытие, которое существует независимо, в конкуренции с любым другим бытием.
Я ввожу здесь философские термины, чтобы указать на то, что для Шаламова этот мир, так как он есть, был некоторым существованием. Некоторым существованием, которое описывает существование ГУЛАГа как лагеря. Здесь, возможно, может вестись. сравнительная работа. Она уже начиналась и велась в западных публикациях о ГУЛАГе и Освенциме, которые являются собирательными символами двух видов террористических действий, совершенных государством — хотя они чрезвычайно различаются. Тем не менее, если мы их определяем с точки зрения некоего события или событийности, то у нас получается достаточно широкая сравнительная база.
Или же мы скажем, что в истории существуют два разновеликих события: одно событие — Освенцим, которое уникально, неповторимо и т.д., другое дело — событие ГУЛАГа, которое растягивается. Где начало — даже трудно его поймать; где конец, где остановка этого события — нам трудно уловить. 37й38й год — это возможный пик этого явления, выявления этой событийной структуры, но оно вовсе не закончилось. То есть это длящееся событие, и от него мы до сих пор страдаем. Это уже другое условие, которое нам создает некоторые препятствия для осмысленной оценки соотношения события Освенцима и события ГУЛАГа.
В отношении Шаламова я хочу сказать, что Шаламов как раз относится к тем свидетелям, который, ничто не осуждая, пытался остаться тем свидетелем, который выше документа. То есть он использовал литературу не с точки зрения того, что литература может соперничать с документальным знанием, а с точки зрения той литературной документальности, на которую никакой документ не способен. Сегодня был показан фрагмент виртуального музея ГУЛАГа (выступление Ирины Флиге), но я полагаю, что Шаламовский виртуальный музей намного богаче. Там много деталей и много вещей этого лагеря, которые выведены в структуре общего лагерного образца.
В этом смысле возникает вопрос: не является социалистическое строительство в том виде, в каком оно интерпретировалось Сталиным, его режимом, — некоторым лагерем. Лагерь, как высшее достижение социалистического строительства, как высшее достижение само по себе, как высший способ организации, как высшее качество управления — наиболее простое, доступное, эффективное в силу наличия каких-то абсолютных ресурсов: природных, человеческих и других, сопутствующим им. И плюс абсолютная власть. Не является ли лагерь таким универсальным средством? В том смысле, в каком мы можем уже это сравнивать или не сравнивать с возможностью Освенцима, где другие совершенно параметры.
Эти аспекты, которые я выношу на обсуждение, для меня очень важны, поскольку я полагаю, что это неотвратимые вопросы, которые приводят нас, в конце концов, к распределению вины и ответственности. А вина и ответственность — это те наши возможности, которые дадут нам возможность открыть сознательный путь к какому-то прощению и одновременно, к забвению. То есть мы должны к своей истории относиться не с точки зрения того, что она кипит и нас обжигает, но в том смысле, в каком мы можем ее забывать, чтобы делать другие дела. То есть это не забвение полное, а то забвение, которое, мы полагаем, идет рядом с историей постоянно, т.е. мы должны что-то забывать, чтобы совершать какие-то действия.
Этот аспект вины и ответственности очень важен, потому что я вспоминаю работу Карла Ясперса о вине и ответственности немецкого народа, когда он, еще не зная об Освенциме, не зная достаточно хорошо о концентрационном лагерях, полагал, что немецкий народ может быть осужден по некоторым пунктам, связанным с ответственностью. Фактор вины он относил к некоторой работе собственного сознания немецкого народа, который примет эту вину. А ответственность, т.е. ответственность за совершенные преступления, участие в них или согласие с этими преступлениями, он все-таки распределял среди немецкого народа, и это был, конечно, невероятный вызов, потому что впервые немецкий народ встал перед фактом преступления, которое этот народ совершал.
Это другой важный момент, связанный с тем, можем ли мы в рамках собственной истории так легко отделить жертвы от палача и в каком смысле мы можем говорить о том, что ктото был палачом, а ктото оказался жертвой? С точки зрения уголовных преступлений, нарушения прав человека это совершенно понятно. А с точки зрения того, насколько мы можем понять собственную вину в собственной истории, это гораздо сложнее. Потому что «закрыть» и предложить некоторый опыт забвения для этой истории, охладить ее можно только тогда, когда мы, собственно, обнаружим это условие вины.
|
|